Я смотрю на надгробные таблички того поколения на заросших травой могилах и думаю о том, как трудно и страшно они жили.
И еще думаю о том, что не все у нас так плохо, нет, не все пропало, им было гораздо труднее, но они вытянули, а значит, и мы обязательно вытянем.
...15.09.2015
Я не знаю наказания хуже, чем делать детский памятник.
Когда я умру и попаду в ад, я уверен, там будет холодно, и равнодушный черт заставит меня делать памятник ребенку, полировать камень, гравировать по нему портрет с пухлыми губками и пуговичным носиком, рубить в граните незаслуженно короткие года жизни, и слушать, слушать и слушать голоса безутешных заказчиков-родителей, придушенные бесцветные голоса смирившихся с горем людей.
Может быть, это будет голос заказчицы из Глевахи, худой женщины с острыми локтями и пронзительным взглядом.
Она долго ходила к нам на просчеты, много раз перезванивала и, наконец, сделала заказ. Дорогой памятник, много гранита, много работ по установке.
Заказчице не нравилось все. Мы утвердили ретушь портрета с десятого раза, ей не нравилось выражение лица молодого шестнадцатилетнего парня, не нравилась прическа, не устраивала рубашка, не подходила поза, в которой он стоял на ретуши во весь свой рост. Готовый портрет на камне мы доделывали еще дольше. Художник то дорисовывал какие-то морщинки, то убирал их, то делал светлее лицо, то темнее, а под конец долго бился над тем, чтобы взгляд молодого парня стал жизнерадостным.
Готовый памятник тоже установили не с первого раза.
— Криво, — сказала заказчица, глядя на плиту сто стороны. — И не надо мне совать ваш «уровень». Я же вижу — криво.
Когда поправили, она сказала, что надо переставить памятник чуть левее. Потом опять оказалось криво.
— Люда, ну что ты, Люда, — воскликнула сестра заказчицы и прижала руки к груди. — Ну что ж ты людей мордуешь?! Ты все равно его уже не оживишь!
Может быть, это будет голос заказчика с Байкового кладбища.
Его жена, с бесцветными глазами на рыхлом лице, дрожащими пальцами выкладывала передо мной фотографии пятилетней девочки, одну за одной, одну за одной, точно раскладывала пасьянс. Фотографии закрыли собой весь стол, легли на бумаги и ноутбук, на мой ежедневник и телефоны, а она все доставала и доставала их из своей пластмассовой негнущейся папки.
— Я не знаю, какое фото лучше выбрать, понимаете, поглядите, вы же лучше разбираетесь, понимаете, какая подойдет для портрета, понимаете, — бормотала жена. Говорила она безостановочно, и красный её рот казался мне ножевой раной, из которой неудержимо лилась кровь. — Вот тут она у нас в парке, понимаете, на Соломенской площади парк, с качелями, мы туда часто ездили, понимаете, ей всегда так нравились качели. Она тут еще маленькая, понимаете, может быть надо фото последнее, совсем перед смертью, понимаете, вам лучше знать. А тут мы на Новый Год на елке, понимаете, она в костюме белочки, может быть в костюме белочки нельзя, понимаете. Вы скажите. А вот еще…
И голос её мужа прорывался откуда-то сбоку, виновато и робко гудел:
— Не надо, дорогая, не надо, может быть, молодому человеку совсем не интересно. Не надо…
Собственно, это всё, что я хотел сказать о карикатуре Шарли с утонувшим мальчиком.
...15.09.2015
Она была танцовщица — плоская грудь, крепкая жопа, мощные ноги и сухая шея. Девки в бараке смотрели на неё с пренебрежением, ни сиськи, ни письки, не ухватиться, не подержаться, чего с неё взять. А фашистам она нравилась, особенно за умение ввинчивать фуэте, стоя на одной ноге в центре обеденного стола, ну, и за жопу тоже, конечно, нравилась.
Так она и выжила в германском концентрационном лагере, кружилась на столе, потом с него же доедала остатки, после шла в спальню очередного немца.
Освободили лагерь американцы. И сержант американской армии, двадцатилетний мальчишка из штата Миссури, очумевший от войны, крови и собственных гормонов, влюбился в неё сразу и навсегда, и немедленно предложил руку и сердце.
Они провели незабываемые три дня в одной из бывших немецких спален.
— Мне нужно ненадолго съездить домой, — на третий день сказала она американскому жениху. — Только туда и обратно. Увижу маму, сообщу, что я жива, и назад.
Война заканчивалась. Советские войска освобождали Европу, круша фашистскую империю и неся мир. Он согласился без страха за неё.
Её арестовали тут же, только она пересекла границу СССР. Короткий и унизительный суд, безжалостный приговор, и она поехала в лагеря на 10 лет, за предательство и сотрудничество с оккупантами.
Она была танцовщица. Девки опять косились, а охране лагеря она нравилась, и с фуэте на столе, и в спальне.
Скоро она забеременела. Охрана её жалела, подкармливала и щадила на работах, и ребенка, мальчика, она родила, можно сказать, здорового, как может быть здоровым ребенок, рожденный на лагерной баланде в суровых колымских широтах.
До трехлетнего возраста ребенка было разрешено держать при матери, а потом — обязательная комиссия, заключение врачей и интернат.
Три года она почти ничему не учила сына, кроме восьми слов. Каждый день, утром, в обед и вечером, и еще много раз, только выдавалась возможность, она повторяла сыну только эти восемь слов. Он должен был запомнить. Он обязан был их запомнить. Все восемь. Они должны были впаяться в его память, высечься там навсегда, намертво. Восемь самых главных слов в его только начинающейся жизни: